Александр Люсый
НГ Ex Libris

При иначе сложившихся в стране и мире условиях Ленин мог бы стать одаренным предпринимателем, нэпманом для самого себя, подобно социалисту-предшественнику Роберту Оуэну. А филологу-античнику Вадиму Цымбурскому (1957-2009) не пришлось бы заниматься политологией, переходящей в геополитику. Последняя, составленная самим автором, но увидевшая свет уже после его смерти книга фиксирует точку этого перехода. Предложив ранее основополагающую научную метафору 'Остров Россия', в рецензируемой книге автор прослушивает, как терапевт сердце, текущие ритмы сжатия/расширения этого Острова, пристрастно обозревая заодно и дальнейшую жизнь самой этой, запущенной в общее пользование метафоры.

При этом текущая геополитика в целом схвачена ученым как донаучная алхимия, чья паранаучность языка обусловлена дорациональными по происхождению географическими смыслообразами, на которых строилась пропаганда стратегий вроде борьбы Континента с Океаном. Но ведь и эпохальных 'заказов' на вневременные метагеографические мотивации нет, без чего получится не связная история геополитической мысли, а разве что 'размазня' пространственного подхода при анализе политических процессов.

Впрочем, и для самого Цымбурского геополитика - не наука в принципе. Это сейчас скорее тип мобилизационного политического проектирования, преследующий три главные цели: '1) внушить элитам и народам отождествление с неким 'географическим организмом', изображенным моделью; 2) заразить их сознание некой 'жизненной проблемой' этого 'организма', которую несет в себе модель; 3) увлечь их волю тем решением этой проблемы, которое модель подсказывает своей образной структурой'. Это 'форма внесения в мир политической воли, а не научная дисциплина, живущая процедурами верификации, самоопровержений'.

Отсюда закономерный вывод, что для геополитики важны не столько алхимические донаучные или научные (в духе атомизирующей физики), сколько химически функциональные образы. 'Лозунг 'Россия - европейская держава' геостратегически обессмыслен, а 'Россия - Евразия' не дает никаких ориентировок, кроме стимула к чисто словесным авантюрам вроде 'последнего броска на Юг'. Апелляции к межеумочности России на предполагаемом 'пути из англичан в японцы' лишь указывают на заключенную в географическом положении возможность. Каковая, однако, пока еще никогда не реализовывалась в истории, так как основные связи Евро-Атлантики и великих приокеанских платформ Азии всегда в прошлом осуществлялись в обход России, касается ли это транспортного транзита или области идей (даже марксизм Япония узнала независимо от русских). И сегодня положение 'между двумя океанами' (или, точнее, 'между двумя очагами экономической мощи') - 'образ, вовсе не утверждающий за нами непременно какую-либо прочную мировую функцию, но больше способный сигнализировать об опасности расползания России'.

Как глобус ни крути, но опорным паттерном в осмыслении ритмов сжатия и расширения и связанного с последним 'похищения Европы' остаются атрибуты островного государства. 'Остров Россия', поясняет Цымбурский, это не изоляционистская крепость. Автор, по его словам, 'выводил' (!) эту модель 'для осмысления ряда духовных и политических коллизий, пережитых в XVIII-XX веках сообществом по эту сторону Лимитрофа' (еще один ключевой термин, определяющий сухопутную 'заводь', охватывающую постулируемый Остров с юга).

Во введении к книге 'Speak, Memory', имеющем характер авторского геополитического завещания, автор относит свою работу 'к роду цивилизационного психоанализа', имея в виду окружающие фантазмы 'возвращения в Европу' или 'бредовые образования' типа тезиса Дугина насчет выстраивания 'другой Европы - России будущего', где историческая Россия сводится до забытой периферии. Но если его и можно охарактеризовать как геополитического Фрейда, то - с бородой Менделеева. Исходя из знаний о базисных векторах человеческого опыта, вторичности 'недорациональных', по М. Веберу (будь то ценностно-рациональных, аффективных или традиционных), типов действий по отношению к базисным универсалиям опыта, Цымбурский высказывает возможность 'менделеевской таблицы' массовидных реакций на идеологически закрепленные клише. Геополитика, утверждает автор в статье 'Бес независимости', - не основанная на концепте суверенитета социальная физика, продуцирующая нестабильность из-за конфликта между принципами легитимности и баланса, а основанная на идее авторитета молекулярная химия. Отмечая разрушительный характер концепта суверенитета для СССР, Цымбурский прослеживает коллизии суверенитета факта и суверенитета признания на постсоветском пространстве, где происходит 'выделение политической энергии за счет расщепления интегративной ткани общества'. Метафора же острова позволяет говорить не о распаде, а о сжатии России, обозначить диапазон вариаций, в которых можно говорить о сохранении России как геополитического субъекта, провести пределы, за которыми эта субъектность исчезает.

Возникает визуальный образ рецензируемой книги - геоменделеевская таблица-этажерка периодических пространственных элементов с расставленными по полкам часами для каждого из этих элементов, обозначающих утверждение интуитивно явной Цымбурскому исторической связи эпох. Вопреки Шпенглеру, не считавшему, что установленный им исторический цикл имеет какое-то отношение, Цымбурский переводит стрелки на циферблатах таким образом: 'Высокая культура, которая 'стартовала' в XV-XVI веках становлением Московского государства с его религиозными и художественными формами, в XVIII веке достигла стадии, соответствующей европейскому Высокому Средневековью, а со второй половины XIX века по наши дни переживает пору городской революции с временем тираний и с великой большевистской реформацией, собравшей разрушившуюся Белую империю под новую сакральную вертикаль (чего европейским протестантам XVI-XVII веков так и не удалось добиться при всех замыслах их лидеров реорганизовать Священную Римскую империю)'.

При всей этой отстающей наглядности шпенглеровского цикла в Российской истории Цымбурский предлагает также иметь в виду материальную и духовную вовлеченность и в общий региональный, а потом и планетарный порядок, выстроенный высокой культурой Запада. На вызовы этого порядка все время приходится реагировать, как, к примеру, Петру I, в условиях еще только 'феодализирующейся' России создававшему промышленность, технологически соответствующую уровню раннебуржуазной Европы (продуктивностью своей отчасти даже превосходя этот уровень).

Такого же свойства проблемы создаются теперешними российскими мегаполисами (прежде всего - Москва как Нью-Петербург), городами-порталами неоимперского 'объединенного мира', по ряду показателей соответствующими не российской стадии по шпенглеровскому циклу, а нынешней стадии Запада периода космополитических столиц и работающих на них империй.

Многие современные наблюдатели за империями акцентируют внимание на соответствии нынешних российских границ состоянию XVII века. Но, согласно Цымбурскому, крутая федерализация России в XX-XXI веках в две волны - с падением сперва православной империи, а потом большевистской идеологической сверхдержавы стадиально соответствует состоявшемуся еще в XV-XVI веках распаду европейской 'духовной империи' на суверенные государства - политическую собственность королей, князей и олигархий, - связанные поверх религиозных и идеологических расколов геополитикой и геокультурой. Поэтому-то выкованное европейскими политиками и законниками XVI-XVIII веков для осмысления постимперской (раннего модерна) ситуации понятие суверенитета в России тех времен интереса не представляло, но пришлось ко двору в конце ХХ и в XXI веке в применении к новому политическому 'театру', в котором идея 'верховной власти' схлестнулась с идеей 'неотъемлемой политической собственности, укорененной в особенностях и традициях выделившихся в субъекты Федерации территорий'. Таким образом, 'федерация обретает у нас значение, аналогичное тому, какое абсолютизм и national state имели в истории евроатлантической государственности и политии'.

В результате реакции на соединение Фрейда и Менделеева получается внутренний Шпенглер. Менделеевская пространственно-временная таблица соединяется со своеобразной синусоидой соединительных между Западом и Востоком ритмов.

Обоим флангам - пребывающей сейчас в мировом геополитическом тупике Евро-России и Дальнему Востоку, которому не то грозит, не то светит отход в тихоокеанский мир - присуще меридиональное географическое развертывание по Волге и Дону, а также идущим с севера на юг железным дорогам. В строении дальневосточного фланга подобную роль исполняют как связывающее обжитую Южную Сибирь течение Лены, так и побережье Тихого океана. Тогда как развертывание Урало-Сибири - преимущественно широтное, Транссиб и Северный морской путь соответствуют 'фланговому' развороту зон тундры, тайги и степей.


Метафора острова свидетельствует о сжатии, а не о распаде.
Фото Александра Анашкина

Кажется, никто еще так адекватно не ответил Пушкину, которого чтение книги французского математика, инженера-кораблестроителя и статистика Шарля Дюпена 'Производительные и торговые силы Франции' (1827) вдохновило на такие строки VII главы 'Евгения Онегина': 'Когда благому просвещенью/ Отдвинем более границ,/ Со временем (по расчисленью Философических таблиц,/ Лет чрез пятьсот) дороги, верно,/ У нас изменятся безмерно:' То есть, как границы ни отодвигай, сами направления дорог не изменятся:

Апеллирование автора к народам и элитам в конечном счете сводится к проблеме обновления элитного геополитического видения, поскольку 'наш городской политический класс, чье становление началось при большевизме, существует в странном статусе потенциального класса, растворенного в посттоталитарной 'толпе одиноких'. Рецензируя книгу Владислава Суркова 'Тексты', он выражает 'изумление' высказанному в этой книге сожалению об 'отсутствии эффективного самоуправления в самых верхах нашего общества', о том, что 'как только властную вертикаль выдергивают из общества, высший класс, такой прекрасный и самодостаточный, рассыпается в одну секунду'. То есть наверху надо быть еще 'суверенней', чтоб не дать перехватить власть 'самоуправляющемуся' коллективному Ходорковскому из 2-3% населения.

Изумление, однако, вызывает чисто аппаратный подход к особенностям верховных самоуправлений и полное отсутствие воли у кого-либо в этом элитарном собеседовании к строительству реальной демократии снизу. Между тем, если вернуться в 'знаковый' для России европейский XV век, то тогда уже почти 200 лет там развивалось магдебургское городское право, наращивающее слои фундаментальной свободы начиная с самоуправления цехов и улиц. Цымбурский же выдает не только советы, но и индульгенцию на кратоиспускания с вертикали. Как там ею воспользуются?

Цымбурский - фигура трагическая в своем полном слиянии с исследуемым материалом. По его мнению, 'история не кончилась до тех пор, пока ценности универсальной гражданственности рода противостоят ценностям расползающейся 'великой простоты' - ценностям раковой клетки'. К сожалению, организм взбунтовался именно таким образом против цветущей гражданской сложности, дальнейшая судьба которой теперь в наших руках.

В. Быкова
Русский журнал

Издательство 'Европа' выпустило в переводе В.Малявина 'Канон' Цзе Сюана. Это китайская энциклопедия военной стратегии 17-го века. Причем перевод ее на русский - это первый перевод на иностранный язык этого классического произведения. Книга широкому читателю за пределами Китая неизвестна. У Цзе Сюаня был практической опыт полководца, но его 'Канон'- совсем не размышление о том, выгоднее привлекать союзников или наемников, как вести себя в оккупированном городе и по какому принципу вырезать старую элиту, - как видел бы задачу советов государю западный стратег. Каждая из ста мини-главок 'Канона' - размышление о той или иной стороне искусства сопоставления вещей, окружающих полководца. Своего рода приглашение к соблюдению дисциплины собственного ума.

Густо замешанная на китайской метафизике, книга - одновременно коан и гипертекст, который должен так подготовить каждого читателя к битвам на Пути, чтобы выигрывать их можно было еще до начала сражения. Русский читатель, интуитивно не чуждый китайской метафизике, должен оценить.

Александр Морозов
Шеф-редактор "Русского журнала"(РЖ)
Русский журнал
Только что в русском переводе вышла вторая часть Homo Sacer Джорджио Агамбена. Вся она посвящена "чрезвычайному положению". Вряд ли издательство так задумывало: но попала книга на прилавки точно в 20-летний юбилей ГКЧП. Почему Агамбен посвящает в своем трехтомнике о философии власти целый том - "чрезвычайному положению"? Жизнь рядового гражданина, живущего в "вегетарианские времена" сопровождается тихим поскрипыванием государственной машины. Скрипит, кряхтит, но едет машина "веберовской бюрократии". Она никогда, конечно, не удовлетворяет сполна требованиям "нормативной демократии". Но в целом гражданин видит перед собой привычные, рутинизированные институты, которые оказывают "госуслугу". Гражданин понимает, как устроена система договоренностей в государстве. Люди рожают детей. Те ходят в школу. В школе работает машина социализации. Вуз, работа, ипотека. Или стоишь в очереди на государственное жилье... Выборы, телевизор... И вдруг - хрясь! - ЧРЕЗВЫЧАЙНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ. Обратим внимание: в самом выражении содержится уже обнадеживающая "временность" этого состояния общества и государства. Оно ведь именно что "чрезвычайное", т.е."вот-вот кончится", "надо немного потерпеть"... Для сравнения: вот, например, есть некто Петр, а также его жена и дети. В регулярной жизни Петр скучный труженик, женился после армии и потихоньку втянулся в круг своих жизненных обязанностей. Детки мечутся под ногами, жена, как может, "строит" этого Петра и он в общем-то "строится". Выгораживая себе в жизненном пространстве какую-нибудь "рыбалку" в качестве образа свободы и т.д. Но вот бывают такие "иррегулярные" дни, когда Петр неудачно похмеляется поутру. Пьет второй день. И совсем уже неудачно похмеляется утром третьего. Если Петр человек психосоматически слабый, то он - ляжет. И будет как бы "умирать". А жена будет его возвращать к жизни. Но если он человек "духовно мощный", то к полудню третьего дня он - с большой вероятностью - введет в семье "режим чрезвычайного положения". Глаза Петра горят. Он полностью возвращает себе суверенитет. Нет больше над Петром никакой власти. В этот краткий миг делирия отменены все прежние семейные "законы", все эти неписаные правила, складывавшиеся годами. Все ниточки, за которые дергала ранее жена - оборваны... Да, может случиться и "геноцид"... Поскольку Петр может схватиться и за топор. И зарубить и жену и деточек. О чем с известной регулярностью нам и сообщают СМИ... Тут важен вот какой момент: обычно жена - да и сам Петр - в своем когнитивном горизонте считают, что это был "исключительный случай". Это как бы - эк-статический поступок. И даже собственно не поступок, а что-то вроде временного помутнения разума. И потому надо поскорее вытеснить из сознания воспоминания об этом "чрезвычайном положении". Но если наша 'жена Петра' - итальянский социальный философ Агамбен - то у нее есть шанс увидеть ситуацию в другой оптике. Однажды она вдруг понимает: она живет в коротких и совершенно случайных промежутках "регулярности" между гигантскими пунктирами "чрезвычайных положений". Они лишь кажутся пунктиром. А на самом деле - они то и являются де-факто непрерывной подложкой, основой ее жизни... 2 Немецкие правоведы-профессора еще с конца XIX века основательно задумались о "чрезвычайном положении". Задумались они философски. Их интересовало вот что: когда некто вводит чрезвычайное положение, то он все-таки предполагает, что его 'абсолютные полномочия' протекают на фоне как бы сохраняющих представлений о праве? Стоит в этот момент 'Фемида с завязанными глазами' хотя бы в дальнем углу? Или в этот момент прекращаются вообще всякие апелляции к 'праву'. То есть к 'старому праву'. И вся полнота 'вязать и решить' переходит в руки суверена, который только один и берет на себя всю полноту ответственности за все? ('Убивайте всех! Господь узнает своих'). Понятно, что этот философский вопрос имел и практическую проекцию. Поскольку должен был ориентировать, допустим, офицера или госчиновника на какие-то основания в поведении в момент введения ЧП. То есть хотели выработать правовые основания и для 'чрезвычайного положения'. В конце XIX - начале ХХ века об этом размышляли сугубо теоретически. Для нужд составления соответствующего регламента. А вот в конце ХХ - после большевизма, нацизма и др. - этот вопрос выглядел уже по-другому. Тут 'разверзлась бездна'. Оптика перенастроилась. И внезапно оказалось, что мы живем от одного ЧП до другого. 3 И Агамбен - как и каждый из нас из опыта своей жизни - видит, что бывают три разных типа 'чрезвычайных положений'. Первый - это когда землетрясение или потоп. Права перемещения ограничиваются, вводятся войска и т.д. Это - борьба с бедой. Всем понятно, что оперативные полномочия должны быть расширены. И за расстрел мародеров наказания не будет. Такое ЧП опирается на то же самое право, которое действует в регулярной ситуации. Просто на время блокируются некоторые опции. Второй тип - это мятеж и полная ликвидация всех прошлых договоренностей, и отмена всего корпуса 'буржуазного', допустим, права. То есть, делирий у Петра кончился, жена ожидает возвращения к нормам регулярной жизни. И вдруг выясняется, что Петр - и дальше 'суверен'. Тогда он волен поселить в квартиру еще одну жену. А эту, допустим, посадить на цепь в кухне у батареи и кормить ее исключительно из миски на полу. Немыслимое ранее становится новой правовой нормой. Смена Конституции. Ну, и, наконец, третий, более изощренный. Гитлер, как известно, не отменил Веймарской конституции. Можно создать режим чрезвычайного положения, просто встраивая некоторые социальные инструменты и институции прямо в ту же самую систему. Она будет незаметно мутировать. Отряды штурмовиков могут ходить по улицам в рамках свободы собраний, гарантированных законом. Ничто не мешает проводить массовые молодежные спортивные лагеря. Нет законодательного акта об уничтожении евреев. Печки работают, как ни странно, при том, что правовая система КАК БЫ та же: 4 Вероятно, мы - чемпионы мира в ХХ веке по чрезвычайному положению. У нас оно было в самых различных формах. Во всех мыслимых и немыслимых видах. Вплоть до отмены всех прежних прав собственности, отмены семьи как института. У нас были такие яркие эпизоды как полная депортация целых этнических группы с расстрелами по квоте. ГКЧП Крючкова-Янаева вошло в русскую историю ХХ века как самое анекдотическое начинание в этом спортивном виде. Мубарак ввел чрезвычайное положение в 1981 году. Отменено оно было в феврале 2011. Башар Асад отменил в апреле этого года чрезвычайное положение в Сирии, введенное в 1963 году. Если мы посмотрим на Россию нулевых годов через оптику Агамбена-Шмитта, то, конечно, мы увидим, что В.В.Путин осуществил чрезвычайное положение по третьему сценарию. Т.е. без отмены Конституции и общих правовых регламентаций. Просто шаг за шагом, чуть-чуть, что-то менялось - слегка ограничилась свобода СМИ, потом собраний, потом слегка отменились выборы губернаторов, потом слегка ограничилась партийная конкуренция: Мы - несколько парадоксальным образом - отмечаем 20-летие провала янаевского "чрезвычайного положения" на фоне сияющей на весь мир кульминации путинского "чрезвычайного положения". А именно: до президентских выборов осталось полгода. Но мы о них знаем только одно: 'Вам будет интересно!'. Как в известном ролике про Ивана Грозного: 'Я буду вами править! - А на каких основаниях (вопрос с места) - (зловеще): После узнаете'. Практический порядок проведения президентских выборов в РФ является очевидным свидетельством длящегося 'чрезвычайного положения'. 5 Вернемся к Агамбену. Он в своей книге подробно исследует чрезвычайное положение в римском праве, у британцев, излагает позицию сторон в дискуссии германских правоведов, рассказывает о споре Вальтера Беньямина и Карла Шмитта. Он очень подробно анализирует смысловую структуру чрезвычайного положения. Показывает, как суверен становится 'живым законом'. Оказывается, вовсе не обязательно употреблять слово 'фюрер' для этого типа власти. Можно употреблять римский термин ductor (как это сделал итальянский правый теоретик Пьетро де Франчиши в 1947, пытавшийся найти какой-то приемлемый эвфемизм тому, что только что потерпело сокрушительное поражение). Агамбен разбирает беньяминовское 'чистое насилие вне всякого права'. В сухом остатке Агамбен хочет сказать следующее: между жизнью (как она есть) и правом (как нормой) всегда есть зазор. И в этом зазоре и живет чрезвычайное положение. Оно воспроизводится повсюду, всегда. 'Начиная с Первой мировой войны, - пишет Агамбен, - этот механизм функционировал почти без перебоев: он пережил эпоху фашизма и национал-социализма: На всей планете не осталось места, где бы не действовало чрезвычайное положение:'. Осуществление власти никогда не совпадает с нормой. Даже в самые вегетарианские времена, - когда обывателю кажется, что из своего окна он видит хорошо постриженный газон, а в почтовом ящике лежит квитанция от 'правового государства', - в зазор между жизнью и правом постоянно вторгается чья-то воля. И она желает быть суверенной. Что с этим делать? Можно ли затереть этот зазор? Ответ Агамбена, насколько можно понять таков: затереть не удастся. Но сопротивляться расширению этой зоны - надо.
Егор Отрощенко
Однако (Москва)

Словенский философ, собирающий чуть ли не стадионы на своих выступлениях в Европе и Америке, разъезжающий по свету с зажигательными лекциями, называющий себя фрейдомарксистом, выпустил очередную книгу. Могучий том почти на 500 страниц, безусловно, стал бы интеллектуальным бестселлером, если бы кто-нибудь, кроме тех, кого можно почти поименно угадать за более чем скромной цифрой тиража (одна тысяча экземпляров), вздумал прочитать эту книгу.

Люблянский мыслитель и извечный оппонент рыночного капитализма вновь обрушивается на своего врага с обличительной речью об утопичности капиталистической мечты, о тупиках политкорректности и ошибках либерализма. Мысль Жижека, как всегда, строится на парадоксах. Представление о реальности имеет такое же, если не большее значение, чем сама реальность, важна вера в финансовые спекуляции, а не вложения в реальную экономику. "Парадокс капитализма состоит в том, что нельзя выплеснуть "грязную воду" финансовых спекуляций и при этом сохранить здорового ребенка реальной экономики: грязная вода на самом деле составляет кровеносную систему здорового ребенка". Левые радикальные философы даже в условиях кризиса, почти катастрофы, которую они всегда считали питательной для себя, не смогли предложить никакого пути или выхода из сложившейся ситуации. Боевой фрейдомарксисит разворачивает свой рычащий танк в их сторону и раскатывает по асфальту провинившихся левых. А он, Люблянский Трибун, знает путь, этот путь - коммунизм.

Читать Жижека одно удовольствие, он пристрастный, ангажированный, но и не скрывает этого, даже настаивает: истина пристрастна, доступна только тогда, когда занимаешь определенную сторону, но это не делает ее менее универсальной.

Коммунизм Жижека, разумеется, далек от привычного нам. Он прекрасно осознает и опыт холокоста, и ГУЛАГа. Но этот неуемный словенский боец коммунизма утверждает: "Коммунизм позволено знать и в полной мере быть вовлеченным в него: Либеральная вседозволенность относится к порядку videlicet - "позволено видеть". Но сама очарованность непристойной стороной того, что нам позволяется видеть, мешает нам знать, что же мы видим. Время либерально-демократического моралистического шантажа прошло. Нам не нужно извиняться, пусть извиняются шантажисты".

Сергей Семенов
"Эксперт Украина" #4(290)
Практика показывает, что капитализм в классическом понимании этого слова стал такой же утопией, как и коммунизм советского образца

Каждая новая книга словенского философа Славоя Жижека становится мировым бестселлером и важным событием в глобальной интеллектуальной жизни. Число поклонников Жижека перевалило за миллионы. Конечно, у словенского мыслителя есть также недруги - но их не может не быть у философа, колесящего по миру и собирающего на лекции столько слушателей, сколько не приходит на концерт иной поп-звезды. Западные телекомпании сняли о нем несколько полнометражных документальных фильмов, в которых житель Любляны на темпераментном английском рассказывает о себе и своей философии. Ну а то, что он в новой книге называет свой взгляд на кризис 'коммунистическим', никого не пугает - Жижек далек от коммунизма образца второй половины прошлого века не меньше, чем тот коммунизм был далек от Маркса, и считает себя фрейдомарксистом.

У мировой популярности Славоя Жижека несколько причин. Во-первых, он действительно оригинальный и интересный мыслитель. Во-вторых, в отличие от большинства современных философов излагает эти мысли простым и понятным языком. И в-третьих, Жижек, как и всякий левый интеллектуал, настроен по отношению к сегодняшнему положению дел в мире очень критично.

Все эти свои качества он проявил в 'Размышлениях в красном цвете'. Уже в самом начале книги (она писалась в 2009-м, по свежим следам кризиса) Жижек слегка ошарашивает читателя, говоря, что не так уж важно, плох или хорош план Полсона по вливанию денег в американскую экономику. 'Нам приходится выбирать, не обладая знанием, которое позволило бы сделать компетентный выбор', - пишет автор. И вспоминает Кейнса, сравнивавшего фондовую биржу с соревнованием, в котором участники должны выбрать из ста фотографий девушек самых симпатичных, а победителем окажется тот, чей выбор наиболее соответствует среднему вкусу. Как говорил Кейнс, имея в виду на самом деле, конечно, инвесторов, 'речь даже не о том, чтобы угадать лицо, наиболее соответствующее среднему вкусу. Тут мы достигаем третьей степени, когда наши способности направлены на то, чтобы предугадать среднее мнение относительно того, каким будет среднее мнение'. В этих условиях, пишет Жижек, рынки действительно зависят от веры (даже веры в веру других людей) в эффективность плана (спасения экономики. - 'Эксперт'), и именно поэтому последний может работать даже в том случае, если является экономической ошибкой.

Продемонстрировав таким образом неусточивость и непредсказуемость современной финансовой системы, Славой Жижек, в отличие от многих критиков капитализма образца ХХ? столетия, уверяет, что 'виртуальный' и 'реальный' капитализм не могут жить друг без друга. Иначе говоря, наивны люди, которые предлагают, что рецепт спасения на будущее заключается в том, что нужно вкладываться не в финансовые спекуляции, а в реальный сектор. Словенский философ констатирует: 'Парадокс капитализма состоит в том, что нельзя выплеснуть 'грязную воду' финансовых спекуляций и при этом сохранить здорового ребенка реальной экономики: грязная вода на самом деле составляет кровеносную систему здорового ребенка'.

Однако главный парадокс капитализма, по Жижеку, еще (пардон за каламбур) парадоксальнее: капитал не служит не только бедным, но и богатым, а лишь самому себе. Автор вводит понятия 'реальности' (социальной реальности) и 'Реального' - 'неумолимой абстрактной логики Капитала, которая определяет происходящее в социальной реальности'. И добавляет: 'Этот разрыв (между 'реальностью' и 'Реальным'. - 'Эксперт') становится зримым при посещении страны, состояние которой оставляет желать лучшего. Мы наблюдаем масштабную картину экологических бедствий и нищеты. Но в отчете экономиста говорится, что экономическая ситуация в стране 'финансово здорова''. Знакомая по 1990-м годам на постсоветском пространстве картина, не правда ли?

Жижек пишет, что 'незримая рука рынка', которая якобы может сама отрегулировать рынок, не в силах сопротивляться политическим решениям, и доказывает это на примере Мали. На юге указанной страны производится высококачественный хлопок, но из-за того, что правительство США тратит на поддержку своих производителей этого сырья для легкой промышленности суммы, бОльшие, чем весь государственный бюджет Республики Мали, малийский хлопок не в состоянии конкурировать с американским. На севере этого западноафриканского государства разводят крупный рогатый скот, но произведенная здесь говядина не может конкурировать с европейской, поскольку Евросоюз выделяет на каждую корову субсидий больше, чем среднегодовой доход на душу населения в республике. Неудивительно, пишет Славой Жижек, что министр экономики этой страны сказал американцам и европейцам: 'Не надо нам ваших советов, будьте добры, следуйте сами проповедуемым вами правилам свободного рынка, и все беды Мали исчезнут'.

Таким образом, доказывает Жижек, настоящий рыночный капитализм - точно такая же утопия, как и коммунизм. И издевается над теоретиками, заявляющими, что в нынешнем кризисе виноват не капитализм, а отклонения от его принципов. Ведь эти же теоретики четверть века назад, пишет философ из Любляны, высмеивали теоретиков коммунизма, заявлявших, что в бедах соцстран виноват не социализм, а отклонения от его принципов.

Еще одна особенность нынешнего времени, по словам Жижека, состоит в том, что 'даже во время кризиса левые не смогли предложить альтернативы капитализму', и на последующих страницах своей книги такую альтернативу предлагает. Шестая глава 'Размышлений' так и называется: 'Как начать сначала, или Коммунизм: гипотеза и больше'.

Александр Механик
Эксперт (Москва)

Хотя про холокост написаны горы книг, он по-прежнему остается загадкой. И социолог Зигмунт Бауман предлагает еще один ответ на нее. Он с самого начала отказывается считать, что "преступники, повинные в холокосте, были своего рода язвой или болезнью цивилизации". Для него они "ужасное и тем не менее законное порождение" современной цивилизации. Холокост, считает ученый, стал итогом определенных культурных и технических достижений, характерных для всего современного мира, мира модерна.

"Освенцим был самым обычным продолжением фабричной системы. Только он производил не товары. В качестве сырья выступали люди, а конечным изделием была смерть". Начальники составляли планы и отчеты. Железные дороги по графику доставляли "грузы". Архитекторы создали рациональные планы лагерей, удобных для конвейерной обработки "сырья". Передовое машиностроение разработало газовые камеры и печи для обработки "сырья", а химическая промышленность вырабатывала яд в специальной консистенции, удобной для использования в газовых камерах. Наконец, менеджеры вполне в духе современных теорий управления придумывали схемы производственного процесса. Идеальное воплощение рациональной веберовской бюрократической машины. И Бауман солидаризуется с мнением известного социолога Ричарда Рубинштейна, заметившего, что "в идеальных типах Вебера не было ничего, что вынуждало бы описывать деятельность нацистского государства как эксцесс". Вот почему классическая социология оказалась неспособной предсказать такое явление, как холокост.

Бауман видит свою задачу в том, чтобы вписать холокост в картину современного мира, сделать его социологически понятным. И тем самым предотвратить его повторение.

Давид Гарт
Журнал "Лехаим", март 2009

Ханна Арендт (1906–1975) – одна из крупнейших интеллектуалок ХХ века, «философская мадонна» (по выражению Даниэля Кон-Бендита), фигура знаковая и знаменитая, причем непропорционально прочитанности и изученности: ее имя и фотографии с неизменной сигаретой гораздо известнее ее политических теорий, не говоря уже о чисто философских концепциях природы воли и свободы, зла и власти. Ученица и возлюбленная Мартина Хайдеггера, затем – ученица и друг Карла Ясперса, Арендт увлеклась франкфуртским неомарксизмом, примкнула к антинацистской оппозиции, была схвачена гестапо, освобождена и бежала во Францию, откуда в 1941 году вынуждена была снова бежать – в Америку. Лауреат целого ряда престижных премий в США и Европе и обладатель многих почетных титулов, она преподавала в Беркли, Йеле и других американских университетах и стала первой женщиной, удостоенной профессорского звания в Принстоне. Лишь англоязычная ее библиография насчитывает несколько сот наименований, но первые работы были на немецком: не считая диссертации (по Аврелию Августину), это колонки и статьи, выходившие уже в Америке, в эмигрантской газете немецкоязычных евреев Der Aufbau. Из ранних эссе 30–40 ‑ х годов и был составлен сборник «Скрытая традиция» (Die verborgene Tradition), посвященный «бесценному кумиру» Карлу Ясперсу и позиционируемый как попытка преодоления фанатичной ненависти между народами, казалось бы, неизбежной после «уничтожения чуть ли не трех четвертей европейских евреев»1.

 

В этой – повторим авторский диминутив – «книжице» уже заявлены темы, центральные для дальнейшего творчества Арендт, равно как и для всей еврейской политической мысли ХХ века: европейское Просвещение и эмансипация евреев, империализм и ассимиляция, антисемитизм и Холокост, сионизм и отношения с арабами, а также нетривиальное для еврейского мыслителя отношение к этим темам, у многих читателей Арендт вызвавшее вполне естественное недоумение и возмущение. Обосновавшись на безопасном и благополучном Манхэттене, вдали от концлагерей Германии и малярийных болот Изреэльской долины, Арендт занималась последовательной критикой как европейских мучеников, так и палестинских халуцим.

Узников гетто и лагерей она укоряла за бездействие и пассивность, обусловленную внушенной им уверенностью в неизбежности гибели (уверенностью ложной и порочной, по мнению Арендт), а иных – за стремление «просто выжить», любым путем, без героизма, без военного сопротивления, без масштабных проектов объединения с другими угнетаемыми и истребляемыми группами.

Палестинских сионистов Арендт упрекала в «близоруком реализме» и «сектантской идеологии», политической слабости и неспособности бороться с антисемитизмом. Она называла их изоляционистами, которые отделяют себя от еврейской диаспоры в Европе и Америке, интересуются «только <...> ишувом и совершенно не желают становиться протагонистами всемирного национально-освободительного движения». Это может показаться несколько абсурдным, но Арендт не устраивала в сионизме его нацио­налистическая составляющая, естественно доминантная, а также зависимость от региональных интересов имперских держав:

 

Национализм, когда он верит лишь в грубую силу нации, явление довольно неприглядное. Но конечно, еще хуже национализм, который в силу необходимости и по общему признанию зависит от мощи чужой нации.

 

По мнению Арендт, объединяться надо было не с политическими силами, а с другими угнетенными народами, в первую очередь – арабами, сионистскую политику по отношению к которым она не одобряла и высмеивала: от «предоставления еврейским меньшинством арабскому большин­ству прав меньшинства» по Билтморской программе 1942 года до собственно раздела Палестины на два государства: еврейское и арабское. В отличие от других противников раздела, коих было немало среди европей­ских еврейских интеллектуалов (в том числе Мартин Бубер и Гершом Шолем), Арендт и после 1948 года не примирилась с положением вещей, проча израильтянам дальнейшую изоляцию от всего мира и эскалацию конфликта с арабским окружением на Ближнем Востоке.

Если соображения Ханны Арендт по различным Judenfragen в конце 1940 ‑ х годов встретились с критикой и непониманием со стороны соплеменников, то ее репортажи с процесса Эйхмана в Иерусалиме, публиковавшиеся в журнале The New Yorker и вышедшие отдельной книгой в 1963 году, вызвали взрыв праведного гнева и у израильтян, и у выживших жертв Холокоста, превратив автора чуть ли не в парию в еврейском обществе [1] .

Как известно, Адольф Эйхман, обер­штурм­банфюрер СС, начальник подотдела РСХА по «окончательному решению еврейского вопроса», прозванный «архитектором Холокоста», после войны скрывался в Аргентине, где был обнаружен сотрудниками «Моссад», вывезен в Израиль, судим, осужден и казнен через повешение. Еврейская обывательская позиция здесь предельно недвусмысленна: молодцы ребята, разыскали гада, похитили, засудили и уничтожили – отомстили за своих, самостоятельно, решительно и в то же время законно и с должным резонансом – через суд, а не ножиком в темном переулке.

Позиция репортера ведущего американского еженедельника во много раз сложнее. Обработав все доступные прессе судебные документы, а также массу релевантных публикаций в периодике и прочей литературы, Арендт сформулировала на 400 страницах свой неординарный взгляд на само это событие и его контекст, взгляд, ревизионистский по отношению к – парадокс – еще не утвердившемуся на тот момент каноническому образу Холокоста. Ведь вопреки, опять же, обывательскому мнению, привыкшему отсчитывать трагический культ Катастрофы – с мемориалами, памятными церемониями и научными исследованиями – от освобождения Освенцима или от Нюрнбергского процесса, этот культ в знакомом нам виде сформировался лишь постепенно, в течение последних десятилетий, а до того Катастрофа во многом замалчивалась, в том числе в Израиле, где культивировали героический образ еврея-победителя, а диаспорной униженности и пассивного мученичества стыдились. До середины 1960 ‑ х Холокост – за исключением нескольких героических эпизодов вооруженного сопротивления – не занимал достойного места в коллективной памяти израильского общества; эта тема почти не затрагивалась ни в литературе, ни в публицистике, ни в школьных учебниках. И хотя кнессет еще в начале 1950 ‑ х годов установил День памяти Катастрофы и героизма, приуроченный ко дню начала восстания в Варшавском гетто (и в этом названии и в выборе даты хорошо видна попытка героизации прошлого), обязательно отмечаться он стал гораздо позже. Примечательно, что Арендт, критиковавшая руководителей Государства Израиль и конкретно Давида Бен-Гуриона, в частности, за их концепцию суда над Эйхманом, во многом разделяла их отношение к жертвам Холокоста.

 

Однако первая и центральная ее мысль по поводу процесса Эйхмана, вынесенная в заглавие книги («Банальность зла»), касается не евреев, а самого подсудимого и состоит в том, что Эйхман – не монстр, не садист и не перверт, а «ужасно и ужасающе нормальный» человек, служака, карьерист. И это наблюдение, естественно, экстраполируется и на многих других «нацистских преступников», бюрократов Третьего рейха, чья вина состояла не в патологической жестокости и не в фанатичной вере в порочные идеалы, а в том, что они не думали, не хотели знать, обманывали себя, не желали видеть факты, анализировать их и поступать сообразно своей совести.

Вторая мысль, гораздо более взрывоопасная, экстраполирует это же наблюдение и на людей по другую сторону границы, границы добра и зла. В Холокосте виновны не только нацисты, которые, вопреки распространенному убеждению, далеко не везде и не всегда были непреклонно жестоки и фанатичны, а напротив, охотно отступали перед твердостью французов, датчан или итальянцев, вознамерившихся защищать своих евреев. В уничтожении трех четвертей европейского еврейства был задей­ствован целый ряд факторов, политических, социальных и национальных, включая поведение самих евреев – как в годы геноцида, так и в исторической перспективе. Арендт превратила евреев из жертв в соучастников, из пассивно претерпевающих историю в ее акторов. В интерпретации Арендт антисемитизм ХХ века оказывается следствием поведения евреев предшествующих веков, их самоотождествления с абсолютистским государством. Потомки Hofjuden в 1930–1940 ‑ х годах оставались в плену традиционных стереотипов и продолжали слепо верить государству: германские евреи не понимали угроз, не верили в опасность, открывали двери полиции, откладывали бегство, не осмеливались на бунт; главы общин отмалчивались, избегали объявлять о нацистской расовой политике в синагогах, послушно формировали «еврейские советы» и послушно составляли списки будущих узников гетто и лагерей. Арендт упрекала европейских евреев, а особенно их лидеров, в обмане и самообмане и – вследствие этого – в коллаборационизме, вплоть до уничтожения своих соплеменников в концлагерях. В качестве превентивного ответа на любые замечания об очевидной несоизмеримости вины нацистов и вины юденратов она отвечала, что ошибки, совершенные ее народом, волнуют ее гораздо больше, чем ошибки, совершенные другими народами.

В еврейской мысли последних лет идея участия как замены виктимности утвердилась вполне; но идея ответственности за события подобной направленности и подобного масштаба продолжает считаться ревизионизмом. Неудивительно, что этот тезис Арендт вызвал незамедлительную и весьма эмоциональную реакцию, в том числе со стороны еврейских интеллектуалов. Шолем в своем письме нашел нетривиальный аргумент в сфере не истории, а личности оппонента и упрекнул Арендт в некоторой душевной неполноценности:

 

В еврейском языке есть такое понятие, которое совершенно не поддается определению и при этом вполне конкретно, – это аават Исраэль, или любовь к еврейскому народу. У вас, моя дорогая Ханна, как у столь многих интеллектуалов, происходящих из германских левых кругов, не наблюдается и следа этого чувства.

 

«Дорогая Ханна» с готовностью согласилась, углядев в означенном чувстве худшие элементы национализма и заявив, что она любит отдельных людей, а не народы и прочие группы. Диалог неудавшегося разоблачения, интонационная реплика блестящего: «“Вы ненавистник пролетариата!” – гордо сказала женщина. “Да, я не люблю пролетариата”, – печально согласился Филипп Филиппович».

Третья тема книги, некоторым образом продолжающая осуждение сионизма у ранней Арендт и вызвавшая не меньше нареканий у еврейской публики, процессом Эйхмана однозначно гордившейся, – это критический анализ самого процесса, аргументации обвинения, позиции израильского суда и израильского государства. Арендт критикует вышеназванные институции за то, что в стремлении продемонстрировать самостоятельность Израиля, его независимость от мировых держав и его право выступать от лица всего еврейского народа не созвали международный суд. За то, что судили за преступления против еврейского народа, не поднявшись до следующего уровня – преступлений против человечества, хотя нацистская расовая политика предписывала стереть с лица земли определенные народы, то есть изменить облик человечества в целом, его природу. За то, что не сумели увидеть в Холокосте принципиально нового феномена, а продолжали еврейскую традицию рассматривать современные события как актуализацию библейских архетипов, новые бедствия как повторение былых гонений и погромов, только в большем масштабе.

 

 

Пожалуй, самое интересное, что предлагает книга «Эйхман в Иерусалиме» вкупе с известной нам богатой ее рецепцией, это китайский костяной шарик иерархии восприятий.

Как деятельность оберштурмбанфюрера СС Адольфа Эйхмана расценил израильский суд.

Как ее объяснял сам подсудимый Эйхман.

Как к судебному процессу над Эйхманом отнеслась немецкая еврейка и американский профессор Ханна Арендт.

Как книгу последней восприняла еврей­ская публика, которая ответила и продолжает отвечать на нее рецензиями, статьями и монографиями, упрекая Арендт в недостаточной информированности (пропуске части слушаний на процессе), фактологических ошибках и неточностях в изложении истории Холокоста, в априорной ненависти к сионизму и в уже упоминавшемся отсутствии «любви к народу Израиля», а конкретнее – в присущем многим немецким евреям презрении к восточноевропейским собратьям, не говоря уже про ближневосточных. В частной переписке Арендт называла израильтян «восточной толпой», Израиль – в однозначно пейоративном значении – «полуазиатской страной», а «типичным галицийским евреем, который постоянно делает ошибки и не знает ни одного языка», она обозвала генерального прокурора Гидеона Хаузнера, того самого, который начал свою обвинительную речь знаменитыми словами:

 

– Представ здесь перед вами, судьи Израиля, дабы вести обвинение против Адольфа Эйхмана, я стою не один. Со мной вместе в этот час – шесть миллионов обвинителей. Но они не могут встать, указать обвиняющим перстом на сидящего на скамье подсудимых и воскликнуть: «Я обвиняю!» Их пепел развеян по холмам Освенцима и по полям Треблинки и рассыпан по лесам Польши. Их могилы разбросаны вдоль и поперек Европы. Их кровь вопиет, но голос их не слышен.

 

Подобные отзывы Арендт дали возможность критикам обвинить ее в расизме, можно сказать – субэтническом расизме.

Как взгляды Арендт стали очередным пунктом в общей полемике правых и левых, сионистов-милитаристов и пацифистов, тех, кто отказывает диаспорному еврейству в праве на существование, и тех, кто считает Израиль нацистским государством? Как бы сама Арендт отнеслась к этой полемике в ее современном виде, равно как и к дебатам о Холокосте, и к криминализации «отрицания Холокоста» во многих странах Европы? Сочла бы это необходимостью или иллюзией ее, самообманом, голосом совести или ограничением свободы?

И наконец, как все эти слои восприняло издательство «Европа», возглавляемое политтехнологом Глебом Павловским, которое в августе 2008 ‑ го издало эту книгу под видом «дотошного исследования Холокоста» и сопроводило ее комментарием о «кровавом» грузинском национализме и об узурпации Западом в лице Гаагского трибунала права судить преступления против человечности. В этой издательской аннотации нельзя, конечно же, не увидеть – как учит нас Арендт – либо самообман и глупость, либо обман и ложь. Ибо никакое это не исследование Холокоста, а исследование судебного процесса, юридических тонкостей и моральных оснований, причин зла в мире и проч.; ибо Арендт была европоцентристкой и сама выступала за международный, в случае суда на «архитектором Холокоста» – именно европейский трибунал; ибо преступления против человечности она как раз призывала понимать совсем иначе, чем «Грузия для грузин». И тезис о «банальности зла» – о том, что кто угодно, самый обычный и добропорядочный гражданин, может стать монстром машинально, из-за недостатка этической рефлексии – относим, скорее, к ставшему обыденностью великорусскому шовинизму, чем к «кровавым попыткам грузинских властей». К тому, что нельзя любить и ненавидеть группы, а тем более произвольно их формировать, непродуманно произнося «мы» и «они». К тому, что принадлежность по крови и месту рождения не предопределяет идеологическую верность и не отменяет человеческую совесть, ибо предопределения вообще обманчивы, «неизбежность в любом обличье – лишь призрак, который стремится завлечь нас играть роль вместо того, чтобы сделать попытку хоть как-то быть человеком».

 

Если говорить о том, чем эта книга полезна именно российскому читателю, то в первую очередь, скорее, своим отношением к правосудию – допущением его торжества, бескорыстным стремлением к этому торжеству и попыткой беспристрастного анализа многочисленных юридических нюансов в деле, отношение к которому автора не могло не быть очень страстным, а кто в нем прав и виноват – интуитивно понятно задолго до начала дела. Подобное отношение – интересный месседж для российского менталитета, в том числе интеллигентского, воспитанного на русской классической литературе, где – в отличие от западной литературы или, скажем, американского кино – судебные процессы не делаются стержнем произведения, а если и делаются, то истинная справедливость всегда существует и иногда торжествует отдельно от суда и следствия. Особенно неуместна в контексте правосудия столь дорогая западному сердцу денежная компенсация – ведь, как известно всем внимательным читателям русской классики, деньгам место в камине.

Прекрасной иллюстрацией отношения к правосудию в отечественной культуре служит недавний нашумевший фильм, в некоторой степени ремейк старой американской картины. Весь посвященный суду, точнее, воспроизводящий заседание коллегии присяжных, он при этом проводит совершенно антиюридические идеи. Справедливость в фильме торжествует не благодаря рациональным аргументам, а благодаря эмпатии, откликам на историю обвиняемого в личных воспоминаниях присяжных, а влиятельная ложная концовка предписывает судебную несправедливость ради спасения, то есть торжества истинной справедливости. Закон что дышло: куда повернул, туда и вышло, – а справедливость, согласно российскому менталитету, возможна по понятиям, а не по закону.

И в этом смысле – в связи с пренебрежительным отношением к суду, особенно к такому, на котором и так «все понятно», а вовсе необязательно в связи с операциями «Принуждение к миру» или «Расплавленный свинец», Гаагским трибуналом или ревизионистскими высказываниями под покровительством понтифика из гитлерюгенда – книга Арендт, которая, по словам одного американского рецензента, «пишет как ангел, способный перехитрить черта», крайне полезна для российского читателя, преимущественно интеллектуально и рефлексивно девственного, ленивого и недисциплинированного в отношении этих вопросов.

Алексей Михеев
Иностранная литература №4, 2010

В прошлом экономисты традиционно подчеркивали, что существует связь между рынком и независимостью потребителя, другими словами - потребитель диктует, что именно следует производить, покупать и продавать. Считалось, что только потребитель обладает властью, от которой полностью зависят фирма-производитель и капиталист. <...> В действительности фирма-производитель и отрасль в значительной мере определяют цены и формируют спрос, используя для этого монополию, олигополию, создание и дифференциацию товара, а также рекламу, продвижение товаров и стимулирование сбыта. <...> В настоящее время принято считать, что ни фирма, ни капиталист сами по себе не обладают властью. Тот факт, что рынок зависит от профессионального и умелого менеджмента, в большинстве экономических учений даже не упоминается. Очевидно, что это - обман.

Разоблачению (или, говоря более мягко, корректировке) подобного рода обманов (или, говоря более мягко, мифов) посвящена последняя, вышедшая в 2004 году, книга (по объему скорее - брошюра) выдающегося американского экономиста и государственного деятеля, сыгравшего заметную роль в развитии американского либерализма, Джона Кеннета Гэлбрейта (1908-2006), которая так и называется - Экономика невинного обмана: правда нашего времени (перевод с английского Игоря Ногаева. - М.: издательство “Европа”, 2009. - 88 с.). Гэлбрейт, один из крупнейших экономистов-практиков ХХ века (он был и сотрудником администрации Рузвельта, и советником Кеннеди), еще в 50-60-е разработал теорию так называемого нового индустриального общества. Анализируя сложившиеся экономические реалии, он пришел к выводу, что традиционные представления о капитализме как о системе, в которой царит “свободный рынок”, уже не вполне адекватны; к тому же и сам термин “капитализм” (после ряда глобальных кризисов) в достаточной мере себя дискредитировал. Были начаты поиски неопасной альтернативы термину, и в США предприняли попытку использовать словосочетание “свободное предпринимательство” - оно не прижилось.

В предложенной Гэлбрейтом концепции упор делался на то, что на современном этапе промышленного развития “центр тяжести” постепенно переходит от потребителя к производителю и ключевыми звеньями “нового индустриального общества” становятся крупные корпорации, которые начинают диктовать свои законы. А ключевыми звеньями внутри этих корпораций становятся, в свою очередь, менеджеры: именно они, а не собственники принимают решения, что фактически и делает их реальными (в отличие от номинальных собственников - “капиталистов”) хозяевами предприятий, а вследствие этого - экономики в целом. Логическим следствием такого подхода стала и теория ковергенции, согласно которой сложившиеся капиталистическая и социалистическая системы в своей реальной эволюции “движутся” навстречу друг другу. Во второй половине ХХ века уже не “буржуазия и пролетариат” или “коммунистическая партия и рабочий класс” доминируют в социальных раскладах: в обеих системах на первый план выходит слой управленцев-технократов.

Новейшая история подтвердила адекватность теории конвергенции: в наше время “новое индустриальное общество” стало реальностью. Впрочем, в Экономике невинного обмана Гэлбрейт уже не пользуется этим термином, а предлагает другое, более убедительное название современной экономической системы: “корпоративная система”. Актуальными для нашего читателя наверняка покажутся рассуждения автора о Корпорации как бюрократии и о фактическом слиянии государственного и частного секторов (глава Миф о двух секторах): аналогичные тенденции нетрудно увидеть и в современной российской экономике.

Особенно тревожным подобное слияние является, по мнению Гэлбрейта, в сфере военной промышленности, когда производители оружия начинают играть далеко не последнюю роль в принятии внешнеполитических решений. Горько звучат итоговые рассуждения автора о цивилизации и прогрессе в связи с военной кампанией в Ираке: Экономические и социальные проблемы <...>можно решить с помощью мысли и действия.... > Но самая серьезная человеческая ошибка, проблема человечества - война - до сих пор остается неразрешенной.

Гэлбрейту вторит (и идет дальше) ставшая всемирно популярной после книги NoLogo: Люди против брэндов журналистка НаомиКляйн: Ранее войны и бедствия открывали возможности перед узким сектором экономики - скажем, для производства истребителей или строительных компаний, которые восстанавливают мосты после бомбежки. При этом экономическая роль войны сводилась прежде всего к тому, что она позволяла открывать новые рынки, которые раньше были недоступны, и создавать повышенный спрос на продукцию при восстановлении мира. Теперь же война и бедствие целиком и полностью приватизированы - настолько, что сами становятся новым рынком и уже не нужно дожидаться окончания войны для роста спроса. Вышедшая в 2007-м книга НаомиКляйн Доктрина шока: расцвет капитализма катастроф по-русски появилась несколько месяцев назад (перевод с английского М. Завалова. - М.: издательство “Добрая книга”, 2009. - 656 с.).

В своих рассуждениях о том, к чему ведет слияние частного и государственного секторов, Кляйн значительно более категорична, нежели Гэлбрейт. Более точный термин для системы, которая стирает границы между Большим Правительством и Большим Бизнесом, - это не либерализм, не консерватизм и не капитализм, но корпоративизм. Ее главная характеристика - переход значительной массы общественного богатства в частные руки, нередко при этом растут долги, возникает все более широкая пропасть между неимоверно богатыми и на все готовыми бедняками и появляется агрессивный национализм, который позволяет оправдать бесконечные расходы средств на безопасность. Для людей, которые находятся внутри этого пузыря огромного богатства, это самое выгодное положение дел. Но поскольку подавляющее большинство людей оказывается вне пузыря, корпоративное государство начинает проявлять и другие характерные черты: агрессивный надзор, <...> массовые аресты, ограничение гражданской свободы и часто, хотя и не всегда, пытки.

НаомиКляйн делает, может быть, не безупречно корректный, но логически эффектный ход, расширяя буквальные смыслы понятий “пытка” и “шок” и перенося их на глобальные социальные процессы. Вынесенная в заголовок книги “доктрина шока” основывается на том, что крупные корпорации в своем стремлении к экстенсивному развитию заинтересованы в возникновении кризисных ситуаций и доведении их до состояния “катастроф” - чтобы затем преодолевать последствия этих катастроф при своем непосредственном участии. В рамках этой концепции благом для корпораций становятся и войны, и социальные революции, и природные катаклизмы: причем если они не случаются естественным образом, то их оказывается выгодно провоцировать и поощрять. (Здесь парадоксальным образом реализуются известные строки из коммунистического гимна, “Интернационала”: “Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем / Мы наш, мы новый мир построим...” - с поправкой, что в качестве “мира насилья” может выступать любая перспективная “строительная площадка”.) Согласно этой модели в один ряд у Кляйн выстраиваются и чилийский переворот 1973-го, и российские реформы 90-х, и вторжение в Ирак в 2003-м, и такие стихийные бедствия последних лет, как наводнение в Новом Орлеане или цунами в Шри-Ланке.

Конечно, о перерастании классического капитализма в капитализм монополистический мы знаем еще из “Капитала” Маркса, а об “империализме как высшей стадии капитализма” и о борьбе за глобальные рынки сбыта - из трудов Ленина, но ценность работ Джона Гэлбрейта и НаомиКляйн в том, что они обобщают конкретный социальный опыт ХХ века и написаны не революционерами, а аналитиками. Их задача - не призывать к свержению сложившегося порядка (ведь, как показывает практика, радикальные революции чаще не улучшают, а ухудшают положение дел), а определить истинные координаты окружающего мира и понять, в какой же реальности мы живем на самом деле.

Актуальность этой задачи подтвердил и мировой экономический кризис 2008-го, заставивший среди прочего задуматься о посткризисных перспективах. Все чаще звучат мнения о конце однополярного мира, в котором господствует одна сверхдержава, и о постепенной трансформации глобального мироустройства. В 2008-м американский политолог, главный редактор еженедельника “NewsweekInternational” ФаридЗакария опубликовал книгу Постамериканский мир (перевод с английского Натальи Рудницкой. - М.: издательство “Европа”, 2009. - 280 с.). “Постамериканский” мир, по мнению Закария, не означает мир антиамериканский: иными словами, глобальный баланс сил будет в ближайшем будущем меняться не вследствие ослабления Америки, а благодаря “возвышению” других игроков на мировой арене.

Какие из стран являются наиболее реальными претендентами на подобное “возвышение”, за счет чего оно может произойти и какова стратегия Америки в новой ситуации - вот основные вопросы этой книги. Главное внимание здесь уделяется двум азиатским гигантам: Китаю и Индии - именно они, считает Закария, обладают сегодня необходимыми экономическими и (что особо важно) человеческими ресурсами. И пока в глобальном соревновании выигрывает Китай, который, по мнению автора, уже сейчас может считаться первым претендентом на роль альтернативного “полюса”, или второй сверхдержавы.

К Индии Закария (будучи выходцем из этой страны) относится в целом более сочувственно, но ее шансы оценивает все же трезво. Индию - особенно в сопоставлении с Китаем - можно считать страной демократической, но именно в этом, утверждает Закария, и кроется ее слабость. Индия сопоставима с Китаем по интеллектуальному потенциалу, однако уступает в плане организационном, в координации и консолидации. Авторитарный режим и действующая система централизованного планирования (что Закария считает парадоксальным) делают Китай (с точки зрения уже упоминавшегося “корпоративизма”) “корпорацией” более успешной, нежели Индия.

В самом деле, терминология “корпоративной эффективности” выглядит наиболее адекватной для описания новых мировых реалий - в то время как традиционные понятия: “капитализм”, “социализм” или “демократия” - остаются скорее в арсенале социологов-историков и философов-теоретиков. “Неэффективная демократия” проигрывает на мировой шахматной доске “эффективной автократии”. Отношение же Америки к партнерам по глобальной игре определяется в первую очередь прагматикой. Показательны в этой связи заголовки двух глав в книге Закарии: глава, посвященная Китаю, называется Соперник, а посвященная Индии - Союзник. Что касается нашей страны, то для нее не просто не нашлось отдельной главы: само имя Россия встречается на этих страницах до обидного редко.

И все же заключительный абзац Предисловия к русскому изданию книги Закария способен заразить читателя оптимизмом: Несмотря на текущий экономический кризис, мы переживаем невероятные времена. Страны всего мира живут надеждой, они полны энергией. Мировая экономика обещает приличные условия существования для всех. <...> Главной задачей для Барака Обамы и лидеров его поколения будет создание новой системы международных отношений, которая поможет эффективно решать возникающие проблемы и в которую внесут свой вклад поднимающиеся страны. Это грандиозный проект ХХI века: новая архитектура, которая обеспечит спокойствие, развитие и свободу для всего мира.

Петр Александров-Деркачев
«Свободная Мысль» №1-2010
В начале было слово… В России вышли в свет воспоминания Эдуарда Шеварднадзе. Подчеркнем – в России, поскольку свои воспоминания Эдуард Амвросиевич писал вовсе не для нас с вами, а сугубо для немецкого читателя: книга была издана в Германии в 2007 году, и ее выход был приурочен к 80-летию Шеварднадзе. А с учетом личного вклада Эдуарда Амвросиевича в процесс объединения Германии, при котором была стремительно уничтожена ГДР, Советский Союз отказался от своих прав в пользу англо-американских союзников, а блок НАТО распространился на всю территорию Германии, становится вполне объяснимым, что предисловие к книге написал один из известнейших политиков холодной войны, Ганс-Дитрих Геншер, в прошлом – многолетний министр иностранных дел и вице-канцлер ФРГ.
доктор исторических наук, профессор ГУ-ВШЭ кафедра экономической методологии и истории
http://www.eduvbooks.ru
50 рецензий в одном журнале
"Горячая книга"
© Издательство "Европа", 2005-2006 Rambler's Top100 Rambler's Top100 Яндекс цитирования Находится в каталоге Апорт